Российский академический Молодежный театр​ представил очередное прочтение бессмертной комедии Грибоедова

Первая премьера юбилейно-посткарантинного сезона в РАМТе, сыгранная 4 февраля, неизбежно прочитывается как политическое высказывание, хотя прямых поводов к этому не дает ни пьеса, ни спектакль. Репетиции «Горя от ума» проходили, по всей видимости, в той инфо-среде, где безраздельно царил «ковид», а премьера попала (прямо как Чацкий) аккурат ко «дворцам», судам и протестам. Впрочем, могло ли быть иначе? Может ли пьеса, полемически сталкивающая «век нынешний и век минувший», несогласную личность и инертный коллектив – не резонировать во всякое время в России?

Опытному режиссеру Алексею Бородину стоит отдать должное: спектакль, со своевременностью которого он угадал стопроцентно, освобожден от откровенного заигрывания с улицей (и новостной лентой), как и вообще от маркеров конкретной эпохи. При этом, нет здесь и бегства в равнодушно-стерильный эстетизм, который часто подменяет некую «верность драматургу», а в сущности разоблачает слабость режиссерской мысли. Спектакль РАМТа неожиданно ловко удержался от впадения в обе крайности и очень близко подходит к тому, чем и должно быть «Горе от ума» – вечной комедией о сегодняшнем дне.

Условность сценографии обыгрывает вне- или даже сквозь-временной потенциал комедии Грибоедова. Вся бутафория сведена к одной карете, натуральной карете, изнутри обитой стежкой capitonné, превращающейся таким образом из вещи-признака своего времени в символ русской судьбы, столь же стремительной, сколь и неизменной. Белоснежные прямые конструкции, лишь напоминающие о «колонно-анфиладной» архитектуре, меняют в процессе геометрию сцены и рельеф действия: своеобразный компромисс классицизма и конструктивизма, покрывающий двести лет русской эстетики. Актеры сами выступают в качестве техников сцены, в зависимости от задач эпизода выгораживая то условный коридор, то комнату. Конкретная двоякость метафоры в том, как Лиза и Софья двигают трехпролетную арку, а Фамусов вытягивает из-за кулис длиннющий (и какой-то тупой в своей длинной простоте) диван для Скалозуба: они тут и хозяева, и рабы условно-стерильного комфорта.  Для Чацкого, который откровенно вываливается из сценической ложи второго яруса, подвозят лестницу-вышку (образ, будто позаимствованный у театрального авангарда) – он приходит из такого «оттуда», намекают нам, которое вовсе не фармазонский запад, а нечто ещё более абстрактное, некое горнее «ничто» вечного скитанья. Символизм лестницы тут тоже двоякий – это и почетный церемониальный трап, и жуткий функциональный эшафот, коим он оказывается под конец.

После Мейерхольда, впервые проанатомировавшего комедию Грибоедова, круг её возможных сценических смыслов заключен в антиномии «горе от ума» или «горе уму», где принципиально разная трактовка главного героя. Смешон ли Чацкий, глуп или, наоборот, нравственно совершенен перед лицом лицемеров и конъюнктурщиков? Алексей Бородин избегает одностороннего вердикта. Для него единственной данностью грибоедовского текста является сам текст: этот лаконичный стих, не требующий визуальных и характерных комментариев и надстроек. Неожиданный эффект РАМТовского спектакля создает его доверительная сдержанность перед лицом текста, помноженная на очень скорый темп игры. В каком-то смысле это спектакль без подтекста, в котором единственная установка исполнителей – держать темпоритм.

Чацкий в исполнении Максима Керина задуман как слегка прифранченный бунтарь, которому летающие полы длинного пальто и берцы придают мрачного очарования. Характер и личностный тип в нем выражены не четко: он и не смешон, и не вполне фактурен, больше даже неопрятен, но задорно-напорист. По сути, обострен лишь его саркастический темперамент, на волне которого он вытягивает, как на одном дыхании, свои длинные едкие монологи. В большую заслугу режиссеру и актеру стоит поставить именно это – образ, не задавивший текста человеческой плотью. Ведь что такое Чацкий как не некий сгусток праздного раздражения, которое он вносит в инородную среду. Пушкин говорил, что умное лицо в комедии – один Грибоедов, от которого Чацкий понабрался ума. Таким и делает своего протагониста спектакль: глубоко ответственным за чужой текст медиумом, нежели персонажем. Читает Керин почти филигранно, выдерживая рельефный баланс высокого темпа и смыслового оправдания перенасыщенной словами роли, ни разу не падая ни в монотонность скороговорки, ни в «манеру». Ему под стать – Репетилов (Дмитрий Кривощапов), поставленный в параллель с Чацким не столько даже содержательно, сколько фактурно и динамически: его роль – настоящая феерия органического скорочтения.

Люди «фамусовского общества» – аляповатая толпа, вырядившаяся в эклектичную роскошь, визуально контрастирующая с черно-белыми Чацким и сценой. Сам Фамусов (Алексей Веселкин), Софья (Ирина Таранник) и остальные суть такие же говорящие переменные или знаки на воздушной канве спектакля. Режиссер не расставляет с помощью актеров внутренних драматических акцентов. Он создает поэтическую ткань мизансцен, где персонажи доносят до зрителя музыку комедии. Поэтому во втором действии гости не пребывают все время на сцене, а вылетают на нее лишь к своим репликам. Графиня, княжны, Загорецкий и др. – эта пестрая концентрированно-характерная ватага, состоящая сплошь из народных и заслуженных артистов, напоминает опереточный ансамбль. А знаменитая «сплетня», технически воплощенная при помощи кареты – бесовское кружение. Заговорщическая теснота кареты не удерживает плотоядного ажиотажа «уродов с того света», облепляющих рессоры, козлы и крышу при стремительных пируэтах, которые выписывает странный транспорт с помощью техников-слуг. Светские москвичи – видения, вышедшие из зрительного зала и исчезнувшие, как в ящике иллюзиониста, все в той же карете. Будто этот бал происходит не у чиновника Павла Афанасьевича, а у Воланда.

Алексей Бородин позволяет пьесе изливать саму себя, не нагружая её психологией и «драматургией». Смысловые характеристики он допускает как отдельные яркие штрихи там, где от этого зависит сценичность эпизода: например, задумывая Лизу откровенно похотливой со всеми мужчинами, будь то Фамусов, Чацкий или Молчалин. Режиссер принес в жертву замыленность фабулы, подчеркнув по-прежнему нетленное – ни с чем не сравнимое богатство языка. Оттого, возможно, несколько просаженной выглядит вся линия любовной интриги, которая в концепции спектакля не столь важна сама по себе. И Софья здесь – нераскрытый и даже более второстепенный персонаж, чем того требует комедия.

Когда Фамусов произносит свой финальный монолог про «глушь и Саратов», делает он это так, как будто сам не верит в свой гнев: больше отбывает маску сурового отца, а потом и вовсе гладит Софью (как-то формально убитую стыдом) по голове. Случившийся скандал – катастрофа лишь в голове Чацкого, берущего на себя праздную роль цензора. В действительности случился конфуз, один из тех, что привыкла рутинно перемалывать пестрая толпа на очередной светской тусовке. Шок Чацкого, который, спотыкаясь, взбирается на свою лестницу-вышку-эшафот, шок оскорбленного самолюбия, не находящего спасительной опоры в собственной гордости –это и страх перед иррациональным. Финальный Чацкий жалок и как человек, долго качавший права в общественном месте и вдруг осознавший, что не прав, и как Дон Кихот, воевавший с бесплотными сущностями. Оттого всю тяжесть катастрофы он обращает на себя. Его монолог не про брезгливое негодование, а про прозрение отдельного сознания, увидевшего себя перед лицом пустоты. И вопрос не в том, где «оскорбленному есть чувству уголок», а в том – не было ли все происшедшее дурным наваждением?

Постановка РАМТа воскрешает «Горе от ума» в предельно широкой цельности того, чем комедия являлась на протяжении двухсот лет – той самой удивительно живучей пьесой для театра. Она позволяет зрителю самому расслышать старинные афоризмы в шуме сегодняшнего дня. Так, пресловутые «дома новы» осмысляются как главная российская мантра, приложимая ко всякой эпохе. РАМТ так и увидел «Горе от ума»: в оболочке чего-то до боли знакомого (карета, колонны, пальто) стремительно и ненавязчиво и в то же время гипнотически жестоко звучит грибоедовский текст. И по-прежнему слышим мы в нём все то, чем сами живем.

В пятне света катается на роликах (как на коньках) лакей Петрушка, осыпаемый бумажным снегом – вполне самодостаточная метафора целой культуры, застывшей в монотонном самонаблюдении.

 

фото: РАМТ